Аннотация:
Рассказы художника Эдуарда Кочергина — удивительное повествование об удивительных людях, оказавшихся «на дне» в 1940-е-1960-е годы. Дети без отцов, юродивые и калеки, нищие и проститутки стали персонажами впечатляющего жизненного полотна, воссозданного пером «рисовального человека».Сын репрессированных родителей, воспитанник детприемников и спецучреждений НКВД Э. С. Кочергин — народный художник России, лауреат Государственных премий, действительный член Российской Академии художеств. Его рассказы — память об оттесненных на обочину жизни людях с их достоинствами и талантами.В оформлении книги использованы рисунки автораНа обложке фотография работы Ивана Костыля, василеостровского уличного светописца* * *Известный театральный художник, легендарный сценограф Эдуард Кочергин написал эпопею народной жизни. «Россия!.. Кто здесь крайний?» — вопрос всей его книги.Вопрос стране, где всегда крайний — человек.Марина Дмитревская* * *Прозаик Кочергин удивляет своей памятью. Памятью особой совестливости и доброты к обитателям «дна». Он превратил питерский остров Голодай в своеобразный Пантеон, где на тротуарных плитах выбиты имена Аришки Порченой, Шурки Вечной Каурки, Гоши Ноги Колесом…Давид Боровский* * *На страницах «Ангеловой куклы» оживают десятки русских типов: нищие, блаженные, солдаты, артисты, воры в законе и малолетняя шпана — герои с незадавшейся судьбой и светлой душой, — люди, которые, по убеждению автора, непременно спасутся. Все до единого.»Экран и Сцена»

Евгений Носов

Кукла (сборник)

© Носов Е. И., наследник, 2015

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2015

Зимородок

У каждого рыболова есть на реке любимый уголок. Здесь он строит себе приваду. Забивает в дно реки у берега полукругом колья, оплетает их лозой, а пустоту внутри засыпает землей. Получается что-то вроде маленького полуострова. Особенно когда рыбак обложит приваду зеленым дерном, а забитые колья пустят молодые побеги.

Тут же, в трех-четырех шагах, на берегу сооружают укрытие от дождя – шалаш или землянку. Иные устраивают себе жилище с нарами, маленьким оконцем, с керосиновым фонариком под потолком. Здесь и проводят рыболовы свой отпуск.

Этим летом я не строил себе привады, а пользовался старой, хорошо обжитой, которую уступил мне товарищ на время отпуска. Ночь мы прорыбачили вместе. А наутро мой друг стал собираться к поезду. Укладывая рюкзак, он давал мне последние наставления:

– Не забывай о прикорме. Не будешь подкармливать рыбу – уйдет она. Потому и привадой называют, что к ней рыбу приваживают. На рассвете подсыпай жмышку. Он у меня в мешочке над нарами. Керосин для фонаря найдешь в погребе за шалашом. Молоко я брал у мельничихи. Вот тебе ключ от лодки. Ну, кажется, все. Ни хвоста, ни чешуи!

Он вскинул на плечи рюкзак, поправил сбитую лямкой кепку и вдруг взял меня за рукав:

– Да, чуть не забыл. Тут по соседству зимородок живет. Гнездо у него в обрыве, вон под тем кустом. Так ты, тово… Не обижай. Пока я рыбачил, привык ко мне. До того осмелел, что на удочки стал садиться. Дружно жили. Да и сам понимаешь: одному тут скучновато. И тебе он верным напарником в рыбалке будет. Мы с ним уже третий сезон знакомство ведем.

Я тепло пожал руку товарищу и пообещал продолжить дружбу с зимородком.

«А каков он, зимородок-то? – подумал я, когда приятель был уже далеко. – Как я его узнаю?» Я когда-то читал про эту птичку, но описания не запомнил, а живой видеть не приходилось. Расспросить же друга, как она выглядит, не догадался.

Но вскоре она сама объявилась. Я сидел у шалаша. Утренний клев окончился. Поплавки недвижно белели среди темно-зеленых лопухов кувшинок. Иногда разыгравшаяся мальва задевала поплавки, они вздрагивали, заставляли меня насторожиться. Но вскоре я понял, в чем дело, и совсем перестал следить за удочками. Наступал знойный полдень – время отдыха и для рыбы, и для рыболовов.

Вдруг над прибрежными зарослями осоки, часто-часто махая крылышками, промелькнула крупная яркая бабочка. В то же мгновение бабочка опустилась на крайнее мое удилище, сложила крылья и оказалась… птичкой. Тонкий кончик удилища закачался под ней, подбрасывая птичку вверх и вниз, заставляя ее то вздрагивать крылышками, то растопыривать хвостик. И точно такая же птичка, отраженная в воде, то летела навстречу, то вновь падала в синеву опрокинутого неба.

Я затаился и стал разглядывать незнакомку. Она была удивительно красива. Оливково-оранжевая грудка, темные, в светлых пестринках крылья и яркая, небесного цвета спинка, настолько яркая, что во время полета она блестела совершенно так же, как переливается на изгибах освещенный солнцем изумрудно-голубой атлас. Неудивительно, что я принял птичку за диковинную бабочку.

Но пышный наряд не шел к ее лицу. В ее облике было что-то скорбное, печальное. Вот удочка перестала качаться. Птичка замерла на ней неподвижным комочком. Она зябко втянула в плечи голову и опустила на зоб длинный клюв. Короткий, едва выступавший из-под крыльев хвост тоже придавал ей какой-то сиротливый облик. Сколько я ни следил за ней, она ни разу не пошевелилась, не издала ни единого звука. И все смотрела и смотрела на струившиеся под ней темные воды реки. Казалось, она уронила что-то на дно и теперь, опечаленная, летает над рекой и разыскивает свою потерю.

И у меня стала складываться сказка про красавицу-царевну. О том, как ее заколдовала злая баба-яга и превратила в птичку-зимородка. Одежда на птичке так и осталась царская: из золотой парчи и голубого атласа. А печальна царевна-птица оттого, что баба-яга забросила в реку серебряный ключик, которым отмыкается кованый сундук. В сундуке на самом дне лежит волшебное слово. Овладев этим словом, царевна-птичка снова станет царевной-девушкой. Вот и летает она над рекой, грустная и скорбная, ищет и никак не может отыскать заветный ключик.

Посидела, посидела моя царевна на удочке, тоненько пискнула, будто всхлипнула, да и полетела вдоль берега, часто махая крылышками.

Очень понравилась мне птичка. Обидеть такую рука не поднимается. Не зря, выходит, предупреждал меня товарищ.

Зимородок прилетал каждый день. Он, видно, и не заметил, что на привале появился новый хозяин. И какое ему было до нас дело? Не трогаем, не пугаем – и на этом спасибо. А я к нему прямо-таки привык. Иной раз почему-то не навестит, и уже скучаешь. На пустынной реке, когда живешь так невылазно, каждому живому существу рад.

Как-то прилетела моя пичужка на приваду, как и прежде, уселась на удочку и стала думать свою думу горькую. Да вдруг как бухнется в воду! Только брызги во все стороны полетели. Я даже вздрогнул от неожиданности. А она тут же взлетела, сверкнув чем-то серебряным в клюве. Будто это и был тот самый ключик, который она так долго искала.

Но оказалось, моя сказка на этом не окончилась. Зимородок прилетал и прилетал и все был так же молчалив и невесел. Изредка он нырял в воду, но вместо заветного ключика попадались мелкие рыбешки. Он уносил их в свою глубокую нору-темницу, вырытую в обрыве.

Приближался конец моего отпуска. По утрам над рекой больше не летали веселые ласточки-береговушки. Они уже покинули родную реку и тронулись в далекий и трудный путь.

Я сидел у шалаша, греясь на солнце после едкого утреннего тумана. Вдруг по моим ногам скользнула чья-то тень. Я вскинул голову и увидел ястреба. Хищник стремительно мчался к реке, прижав к бокам свои сильные крылья. В тот же миг над камышами быстро-быстро замахал крылышками зимородок.

– Ну зачем же ты летишь, дурачишка! – вырвалось у меня. – От такого разбойника на крыльях не спасешься. Прячься скорей в кусты!

Я вложил в рот пальцы и засвистел что было мочи. Но, увлеченный преследованием, ястреб не обратил на меня внимания. Слишком верна была добыча, чтобы отказаться от погони. Ястреб уже вытянул вперед голенастые ноги, распустил веером хвост, чтобы затормозить стремительный разлет и не промахнуться… Злая колдунья послала на мою царевну смерть в облике пернатого разбойника. Вот какой трагический конец у моей сказки.

Я видел, как в воздухе мелькнули в молниеносном ударе когтистые лапы хищника. Но буквально на секунду раньше зимородок голубой стрелой вонзился в воду. На тихой предвечерней воде заходили круговые волны, удивившие одураченного ястреба.

Я собирался домой. Отвел лодку к мельнице для присмотра, уложил в заплечный мешок вещи, смотал удочки. А вместо той, на которой любил сидеть зимородок, воткнул длинную ветку лозы. Под вечер как ни в чем не бывало прилетела моя печальная царевна и доверчиво уселась на хворостину.

– А я вот ухожу домой, – сказал я вслух, завязывая рюкзак. – Поеду в город, на работу. Что ты будешь одна делать? Смотри, ястребу на глаза больше не попадайся. Полетят твои оранжевые и голубые перышки над рекой. И никто про то не узнает.

Зимородок, нахохленный, недвижно сидел на лозинке. На фоне полыхающего заката отчетливо вырисовывалась сиротливая фигурка птички. Казалось, она внимательно слушала мои слова.

– Ну, прощай!..

Я снял кепку, помахал моей царевне и от всей души пожелал отыскать серебряный ключик.

Живое пламя

Тетя Оля заглянула в мою комнату, опять застала за бумагами и, повысив голос, повелительно сказала:

– Будет писать-то! Поди проветрись, клумбу помоги разделать. – Тетя Оля достала из чулана берестяной короб. Пока я с удовольствием разминал спину, взбивая граблями влажную землю, она, присев на завалинку и высыпав себе на колени пакетики и узелки с цветочными семенами, разложила их по сортам.

А для других сказки — единственно подлинное настоящее, потому что в результате Великого Эксперимента страна окончательно выпала из пазов нормального «исторического» времени, и круг времён для неё — замкнулся. На одной шестой суши в ХХ веке наступили воистину первобытно-общинные времена, когда в Большой дом уводят не понарошку, а взаправду, и Баба-яга — не злая карга в ступе, а самая настоящая Смерть, скажем, начальница образцово-показательного спецприёмника НКВД для детей «врагов народа», живая и подлинная Жаба… Козликами же становятся вовсе не потому, что пьют из козлиного копытца, и единственной заступницей безвинно осуждённых сирот оказывается не сестрица Алёнушка, а посудомойка Машка Коровья Нога, у которой с рождения вместо пятки раздвоенное копытце. Да и к чему эти сказочные козлики и петушки, когда действительность куда безжалостней! Маршал Малиновский, желая сыграть на факторе внезапности, в первый же день советско-японской войны бросает на передовую линию окопов Квантунской армии матёрых зэков-уголовников, и вот, отправленные на Восток, они играют в карты и пьянствуют в железнодорожных вагонах да высматривают пацанов — хоть братца Иванушку, хоть братца Петьку, лишь бы задок поаппетитнее! — заманивают их за жратву, а дальше всё происходит, как в настоящем животном царстве.

Таким вот сказочно-несказочным образом начинается эта книга, автор которой, в то время — маленький испуганный мальчик, прямиком попадает в древний первобытный мир, где реальность фантастичнее, чем любая сказка. Это реальность казённых домов, детских распределителей и милицейских дежурок, в которых мальчики проходят страшный обряд инициации: голод, побои, татуировки. Если выдержишь —
станешь совершеннолетним. Но выдерживают далеко не все.
Наш малёк выдержал, но в его сознании, как и в сознании многих его соотечественников, реальность навсегда останется расколотой надвое, и её полюса — результат опыта, обретённого в раннем детстве! — разой­дутся так далеко, как это бывает только в волшебной сказке, где Добро борется со Злом, Бог противостоит Чёрту, а святые — слугам Дьявола.
Цивилизация, к которой сызмальства приобщается мальчик, сродни уголовной. Здесь господствует строгая иерархия: свои ангелы и бесы, свои паханы и помоганцы, свой верх и низ. Однако мир, описанный в «Ангеловой кукле», лишь изредка, невзначай, соприкасается с тюрьмой, зоной, столыпинскими вагонами… Он охватывает область жизни, расположенную по другую сторону колючей проволоки. Это не столько преступный и уголовный, сколько просто асоциальный, отверженный мир — промежуток между волей и неволей, между открытым и закрытым видами режима.
Автор «Ангеловой куклы» придаёт ему чёткие географические очертания, располагая его в неказистых переулках Васильевского острова (Тучков, Биржевой, Татарский), в малолюдных улочках Петроградской стороны (Рыбацкая, Гулярная, Бармалеева) или тихой — ещё с пушкинских времён — Коломне, прилегающей к собору Николы Морского. Эти места, хорошо известные любому петербуржцу, совсем не окраинные, напротив: прилепившись к парадному историческому центру, они словно прячутся в его тени. Именно здесь, среди фантомов и миражей самого «умышленного» на свете города, живут и проживают свою непутёвую жизнь его колоритные чудные насельники — обрубки и щипачи, стушёвщики и затырщики, шалавы и промокашки, а то и просто бражники или «бывшие люди», наводнившие Ленинград в голодные послевоенные годы. Эдуард Кочергин — живописец этого хронотопа.
Воссозданный им мир представляет собой некий анклав. К той социальной общности, которая сформировалась в Советском Союзе, во всяком случае — к основной её части, его обитатели имеют опосредованное отношение. Они принадлежат — в большинстве своём — к новой популяции, взращённой в советское время, но глубоко чуждой советскому социуму. У персонажей «Ангеловой куклы» — своя жизнь, обособленная от той, которую проживает большинство их сограждан. Эти держатся в стороне от всего того, что относится «к власти, политике и агитации», да и сталкиваются с теми разве что в общественном транспорте или на барахолках. Между ними — стена, наглухо и навсегда разделившая одних и других.
Это неприкаянный опущенный мир, в котором нет места мечтаниям и надеждам. Здесь не предаются, как в горьковском «Дне», рассуждениям о том, что человек для чего-то там создан. Это не босяки, преступники и прочие «жертвы», оправданные и воспетые русскими писателями. Не узники Гулага, вызывающие у читателя праведное чувство жалости и негодования. Кто же они, эти «последние» и «крайние» Кочергина? Обыкновенные люди, оказавшиеся волею обстоятельств за бортом сытой, благополучной жизни, но сумевшие сохранить — в противоестественных и жестоких условиях — свою естественность и человеческий облик.
Автор, «рисовальный человек», тщательно выписывает своих персонажей, их удивительно негероические судьбы, и, можно сказать, любуется ими, смотрит на них с благожелательной иронией или усмешкой. Вся его книга согрета сопереживанием; «Человек — это звучит больно», —
её глубинный мотив. На собственный лад Кочергин продолжает традицию русской словесности, искони сострадательной к «проклятым» и «униженным». В то же время — и именно это отличает писательскую манеру Кочергина! — он далёк от какой бы то ни было назидательности и оценки. Выводя своих людишек на петербургские подмостки, он отнюдь не идеализирует их, не превращает в носителей высокой нравственности. Тот страшный сказочно-реальный мир, в котором они замкнуты, не выносит пафоса и красивых жестов, и Кочергин, тонко это чувствуя как человек театральный, предпочитает другие интонации — сказовую, забавно-шутливую и подчас даже озорную, комедийно-скоморошью.
Кажется, будто автор балагурит, веселит публику. Безыскусные и убедительные своей яркой жизненностью, его истории напоминают байки, рассказанные в застолье. Придать таким байкам литературный характер, поднять их на содержательный, «идейный» уровень — задача не из простых. Однако Кочергин-прозаик справился с этой задачей, открыв не только свою колоритную тему, но и собственный языковой пласт, который как нельзя лучше соответствует его сюжетам. Нельзя не восхититься изобретательностью писателя и точностью его слуха. Лёгкий морфологический сдвиг, игра смысловыми оттенками, точное словосочетание — и события, о которых повествует автор, начинают искриться, обретают образную многокрасочность. Интересно наблюдать, сколь искусно Кочергин сочетает разнородные лексические уровни: разговорный интеллигентский, городской народный, тюремно-лагерный и — редко — матерный. Все эти «словечки» (сидор, расписка, маруха, хавира, профура), а также — самодельные авторские эпитеты («глупостный вопрос», «пьянское место», «людодёрское время» и др.), коими узорчато прошита текстовая ткань книги, создают тот самый иронически-игровой фон, что отличает прозу Кочергина. Без этой доверительно-задушевной тональности его истории и сказы могли бы превратиться в обличительный текст или фотографически правдивое изображение «страданий» и «ужасов», — к счастью, этого не случилось. Похоже, наша литература устала от серьёзности…
Размышляя о художниках, родственных нашему «живописцу», нельзя не вспомнить о Питере Брейгеле, беспощадно и в то же время с душевным сочувствием запечатлевшим людское страдание: нищих и калек, убогих и безумных, уродливых и жалких. О Брейгеле вспоминает, между прочим, и автор «Ангеловой куклы», повествуя об обрубках — инвалидах войны, которые после 1945 года в великом множестве заполонили собой большие и малые города победившей страны: жили на железнодорожных станциях, ходили по вагонам, зарабатывая себе песнями на кусок хлеба, или попросту сидели в пивной, рассказывая друг другу фронтовые истории. Впервые увидев их на станции «Остров», мальчик приходит в ужас: «У вокзала не было крыши, а сам вокзал был заполнен обрубками — безрукими, безногими, палёными, ослепшими… Эта жуть до сих у меня в глазах. Брейгель какой-то в натуре и на Руси».
Но именно в этих людях, выброшенных, казалось бы, на обочину жизни, теплится подлинная человеческая правда. Именно в них, отторгнутых и бесправных, Кочергин угадывает другой полюс, противоположный большому Бесправию и Злу. Изувеченные и убогие, они предстают на страницах «Ангеловой куклы» как настоящие «герои», привлекательные своей жизнеспособностью и органической, инстинктивной нравственностью, постулаты которой далеки от морального кодекса советского человека и не вполне совпадают с христианскими заповедями, хотя странным образом им созвучны. Кажется, будто люди, обречённые жить опущенной жизнью, смутно их помнят или догадываются об их существовании — в глубине своих искалеченных душ. Это касается, в первую очередь, обитателей «социального дна»: воров, проституток, нищих; но рядом с ними живут и другие люди — из тех, кто не смог вписаться в советскую реальность или был насильственно из неё вытеснен. Некоторые из них оказываются для нашего автора учителями и наставниками, примером для подражания.
Так, в ленинградской Средней художественной школе, куда наш автор-рассказчик, вернувшись из «трудовой исправительной колонии во фраерскую жизнь», поступил сразу же в третий класс, преподавали какие-то не такие преподаватели — «антики» или «последние», большин­ству из которых никакое роно не позволило бы портить наших детей. Например, русскому и литературе в СХШ учила бывшая смолянка Подлясская, которую, понятное дело, никто не допустил бы преподавать в нормальной советской школе, но именно от неё будущие художники получили нормальные знания.
Любопытно, что тот, другой мир, занятый строительством социализма в отдельно взятой стране, лишь изредка возникает на страницах книги. Он вторгается в жизнь обитателей василеостровских или коломенских закоулков лишь тогда, когда они начинают слишком мозолить глаза. Его вторжение почти всегда несёт гибель: обрекает на смерть увечных обрубков, которых — всех без исключения — народная власть решает убрать из города, чтобы не портили своими культями его строгий и стройный вид; убивает и фотографа (точнее, светописца) по имени Иван Костыль. Со своей треногой и солдатским орденом Красной Звезды на груди он ходит по Васильевскому острову и фотографирует убогих ребятишек — безобидное и, казалось бы, полезное занятие; но другой мир не желает оставить его в покое: соседка, «знатная стукачка», сообщает куда следует о том, что сеет он, дескать, религиозную пропаганду — изготавливает маленькие иконки-фотографии и сбывает их в Никольский собор, где предприимчивые бабки, совершая тайный обряд отпевания, прячут их в гроб под погребальное покрывало. Как тут не вмешаться и не принять меры! И вот являются «три здоровенных притырка», носящих милицейскую форму, и начинают свинчивать орден с его пиджака. (Это там, в сказочном советском мире, по улицам наших советских городов ходят добрые дяди Степы, помогающие и взрослым, и детям! А здесь, в мире героев Кочергина, с ними происходит непостижимое превращение: они становятся легавыми, притырками, мусорами.) Только взять и закрыть светописца всё же не удаётся: он умирает здесь же, в ментовке, так сказать, по собственному почину, а не как полагается по советскому регламенту. Его Смерть — протест, демонстрация нравственного превосходства над Системой («…можно убить, но нельзя сломать»). Другая история, способная потрясти воображение, рассказана в повести «Капитан». Это уже не очередная занятная главка из летописи Васильевского острова, а бытующая в народе легенда, вырастающая под пером Кочергина до масштабов героической эпопеи. Неторопливо, с эпическим спокойствием, высоким торжественным слогом, словно речь идёт об одном из прославленных вождей или полководцев, автор повествует о том, как совершались проводы Капитана.
«Было совсем рано. Окрашенные серебрянкой «тюльпаны» — громкоговорители на стенах домов — ещё не включили свою утреннюю бодрость, а со всех концов острова, со всех его линий и проспектов потянулось и заковыляло в эту уличную щель списанное инвалидное воинство на обряд прощания со знаменитым Капитаном. Вскоре вся часть улочки между Румянцевским садом и Большим проспектом была заполнена абсолютно трезвыми, чрезвычайно серьёзными, вымытыми, выстиранными, отутюженными, бритыми, запряжёнными в ременную упряжь, кому как положено, при всех орденах, медалях и инвалидных колодках военными людьми без погон».
Его хоронят «по всем православным правилам, только без батюшки». Нищенка Мытарка Коломенская омывает и отпевает покойного, гроб устанавливают на лафете, и по приказу усатого обрубка-танкиста, «похожего одновременно на всех усатых вождей», процессия двигается по Большому проспекту в сторону Смоленского кладбища. «За катафалком, как положено, шли три двуручных инвалида, неся малиновые бархатные подушечки с наколотыми на них орденами и медалями усопшего.
За ними — старшие по званию офицеры, следом младший командный состав, затем рядовые. <…> …по мере движения колонны по Большому проспекту из всех выходящих на него линий, подворотен, парадняков, нор и щелей присоединялись к ней и становились в строй всё новые и новые инвалидные товарищи, и к повороту на Детскую улицу за катафалком с Капитаном шло-ковыляло уже многим более роты».
Обрубки, солдаты Великой Отечественной, забытые и преданные государством, хоронят своего Капитана, подлинного героя войны, «воплощённую совесть» Васильевского острова, — воздают подобающие ему почести. На этой красочно выписанной «тризне», где эпическое и драматическое, как нередко у Кочергина, неотделимы от заурядно-обыденного и даже смешного, лежит отсвет российской и мировой истории, трагедия страны, в которой славят и с почестями погребают лишь идолов, обрёкших её на неисчислимые жертвы.
При этом создаётся впечатление, что о самой эпохе Кочергин как будто ничего и не говорит. Но это впечатление обманчиво. Эпоха присут­ствует подспудно, обозначенная, как правило, пунктирно, двумя-тремя скупыми ироничными штрихами: «В лютые времена, когда из-за двоих усатых вождей в Европейской России самоубийственно дрались миллионы взрослых людей…», «В то победоносное маршевое время…», «…Великое коммунальное время, сразу после Отечественной…» Эти лаконичные определения, подкреплённые точными описаниями конкретных примет послевоенного времени, «работают» безошибочно. Эпоха, о которой нет-нет да и проговаривается автор, исподволь держит всё повествование; осведомлённый читатель слышит её эхо, чувствует её дыхание.
С «Капитаном» перекликается рассказ про Жизель Ботаническую —
повесть о том, как артель проституток с Петроградской стороны вырастила из осиротевшей дочери своей погибшей товарки настоящую балерину; вырастила — и отправила в тот мир. Лёгкий оттенок сентиментальности, который присущ и героическому «Капитану», лишь оттеняет душевные качества этих падших созданий, сумевших сделать, кажется, невозможное: прорубить железобетонную стену, отделяющую благополучных граждан от презираемых ими изгоев.
Чем дальше, тем яснее читатель постигает этот смещённый, как бы закодированный образ уродливой советской реальности, в которой верх и низ, «правильные» и «неправильные» понятия поменялись местами. Заклеймённые на общепринятом языке дешёвками или промокашками, эти странные, бережно выписанные автором существа-уродцы поражают не только своим умением выживать, но и способностью жить «по совести». Ибо нет большего прегрешения перед совестью, чем сделка с нечистью, то есть сатанинской властью. Кажется подчас, что кочергинские обрубки, жиганы и шкицы — единственно свободные люди, оставшиеся в выхолощенной одномерной стране. Они напоминают наших юродивых, свободомыслящих, независимых от любой власти, а потому и чтимых в народе; униженность сочеталась в них с чув­ством собственного достоинства, темнота — со светом, греховность — со святостью. Не случайно в назойливо однообразных кликухах, особенно женских (Машка Коровья Нога, Шурка Вечная Каурка или Мытарка Коломенская), то и дело слышится отголосок других названий: Богоматерь Троеручница, Богородица Утоли Моя Печали, Богоматерь Неупиваемая Чаша. Примечателен и Василий Петроградский и Горицкий, в прежней жизни — матрос Краснознамённого Балтийского флота и корабельный запевала, сразу после войны — трубадур и баянист всех главных питейных точек, а позднее, когда власть, очищая город от обрубков, выслала его вместе с другими на Север, — дирижёр и хормейстер, создавший ансамбль из таких же, как он сам, безруких и безногих инвалидов, чтобы пассажиры круизных трёхпалубных пароходов, проплывающих по реке Шексне, «замирали от неожиданности и испуга от силы и охочести звука», но сколько бы ни вставали на цыпочки, не могли разглядеть обрубков человеческих тел, «поющих с земли», — разве не слышится в раскатистом прозвище моряка Васи величественный митрополичий отзвук?! Все они — даже «юрод-шатун» Ванька-жид, в чьём образе просвечивает бездомный (то есть свободный от обременительных житейских условностей), вечно странствующий Агасфер! — разумеется, не православные святые и не мифологические герои, а, скорее, местоблюстители тех городских кварталов, по которым некогда хаживала петербургская святая Ксения Блаженная и на которые нынче, с крыши разорённого храма, горестно смотрит Ангел Пустые Руки. Они словно заняли — под пером Кочергина — место подлинных святых, изгнанных из атеистической страны, и создали новый, никем не освящённый иконо­стас в пустующем Ленинградском Храме Советских Времён.
История страны пишется, как правило, людьми образованными, во всяком случае, не обрубками и алкашами, не ворами и проститутками, которые уходят, не оставляя письменных свидетельств о своей никчёмной жизни. О них и забывают на другой день после их смерти, и на опустевшем месте можно начинать с нуля. Например, водить иностранцев по отреставрированной Петропавловской крепости, у стен которой давно не осталось следа от того костерка, на котором должна была сгинуть Ангелова кукла — невиданный подарок заезжего мичмана, обещавшего малолетней проститутке Пашке Ничейной увезти её в другую, сказочную жизнь. Эта дивная заморская игрушка, умевшая закрывать глаза и говорить «мама», должна была сгореть в людской памяти. Но не сгорела — осталась на страницах «Ангеловой куклы». И кто прочитает, — того ещё долго будет преследовать тень седовласой бродяжки, парколенинской безумной Греты, блуждающей под стенами Петропавловской крепости с обгоревшей куклой в руках. Ибо история пишется ещё и художниками.
В этой книге, насквозь петербургской, есть ещё одна брейгелевская сценка — сказочно-фантастическая и насквозь правдоподобная картинка советской эпохи. Место действия перемещается с берегов Невы на архангельско-вологодский Север — колыбель «русской святости». Центральная площадь вологодского райцентра, заполненная поутру безликой молчаливой толпой; тысячи людей томятся в бесконечной очереди, ожидая, когда в город завезут пиво («Лечиться стоят, — комментирует местный старожил, — к пивному опохмелку готовятся»). Немыслимые уродливые существа, блуждавшие по закоулкам города Ленина, как бы вписываются в некую всеобщую аллегорию — зловещий образ огромной страны, над которой, как над главной площадью Тотьмы, возвышается на голубом пьедестале «серебряно-гипсовый бюст «лыски»-Ленина».
Эта монументальная тотьменская панорама, какой её запечатлел Кочергин, — апофеоз Уродливости и Абсурда. Но трагическое ощущение безысходности вновь смягчает саркастическая усмешка, воплощённая
в глубокомысленно-безответном вопросе ссыльного академика-марксиста: «Россия!.. Кто здесь крайний?»

Константин Азадовский

Информация о материале Категория: Методические разработки Марина Анатольевна Павлова Опубликовано: 23 августа 2016

Рассказ Э.Кочергина «Поцелуй» входит в книгу «Ангелова кукла. Рассказы рисовального человека» (2006). Чтение рассказа и возможный разговор о нем рассчитаны на 2 урока в 11 классе. Дается на усмотрение учителя в старших классах, не является обязательным для изучения (!)

Что общего между картинами Каспара Нетшера «Кружевница» и Яна Вермеера (Делфтского) «Девушка, пишущая письмо», «Молодая женщина, читающая письмо у открытого окна» «Девушка с жемчужной сережкой»? Вопрос дает возможность поработать с метапредметной логической операцией сравнения (поиск общего – поиск отличий). Короткие ответы на вопрос ученикам предлагается записать в тетради самостоятельно, желающие могут прочитать свои ответы вслух (В кавычках – ответы одиннадцатиклассников: «Картины голландских художников «золотого века живописи», в центре внимания – образы девушек, особый свет, ощущение жизни и красоты, ощущение события» и т.д.).

Затем на экране репродукция картины «Калеки» Питера Брейгеля Старшего. Индивидуальная запись в тетради впечатления («Страдание, недоумение, ужас, уродство, человеческое безобразие»…)

Соотношение между картинами Нетшера и Вермеера, с одной стороны, и Брейгеля, с другой? («Резкий контраст»)

Смысл названия (название – элемент паратекста, может давать ключ к пониманию произведения, содержать авторское отношение к повествованию): поцелуй – «событие», если вынесен в заглавие? Палитра впечатлений, связанных с названием, разнообразна: возможно, романтическое, возвышенное, или сентиментальное, или пошлое – пока неизвестно.

Каждому ученику выдается распечатанный текст рассказа с комментарием: можно (нужно) работать карандашом (ручкой, цветными карандашами) с текстом: маргиналии (записи на полях, подчеркивание, выделение важного, вопросы к тексту и тд).

Чтение четырех первых абзацев (самостоятельно, отмечаются материалы для ответов на вопросы): какие слова являются ключевыми? Место и время действия? Что мы узнаем о рассказчике? Для автора (художника, режиссера, человека вообще) всегда является важным то, что он повторяет (Лотман о повторяющейся детали как сигнале особой значимости для автора). Повторяются слова «помните», «помните», «помните», «помните», «в памяти моей застрял»; возможно, отметят слова «нищие» («искалеченный войной люд», «обрубки»). Место действия – «на железной дороге» — вспоминаем стихотворения Некрасова и Блока, к Блоку возможная (условно) отсылка (аллюзия на стихотворение «На железной дороге»): «А помните эти деревянные вагоны, густо крашенные масляной краской и на всю жизнь впитавшие ее запах и запахи курева, еды и пота?» — «Молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели»), время — послевоенные годы (1946, 1947 и 1949).

В тексте есть цитата (если есть «чужие слова» — особый сигнал для внимательного читателя!) «В одном городе жила парочка, он шофер, а она счетовод, и была у них дочка Аллочка, и пошел ей тринадцатый год…». Перед нами строчка из жестокого или городского романса начала сороковых годов XX века (полностью можно найти в Интернете, см ниже в Приложении). Городской романс постепенно вытесняет народные песни, в его основе – балладные (сюжетные) стихи малоизвестных поэтов, от вселенской романтической скорби движется к слезливой сентиментальности, ему свойственны подчеркнутый мелодраматизм и трагическая концовка. Городской (жестокий романс) явился источником блатной песни. Перед читателем возможный намек на особый жанр рассказа? На источник сказовой манеры рассказчика?

Образ рассказчика. При чтении возникает ощущение записи устной истории, рассказа «по случаю» (сказ). Историю рассказывает «поездной вор», «скачок», «с восьми лет приобщившийся к уголовной цивилизации» (см. автобиографическую повесть Э.Кочергина «Крещенные крестами». Не значит, что мы ставим знак равенства между биографией автора и образом рассказчика (!). Отсюда – особая сказовость текста, особая лексика, особый ритм повествования (можно вспомнить «Левшу» Лескова) Перед читателем «байка из жизни», «история из памяти», «из послевоенной жизни» — так личная, частная история вплетается в историю страны.

Читаем следующую часть рассказа (портрет героини, самостоятельно). Отмечаем время действия (что отмечено в рассказе) и способы создания портрета девушки. «Позднее осеннее солнце» — мотив солнечного света и света вообще – один из основных в этом фрагменте. Взгляд рассказчика – как меняется лексика? Взгляд художника, внимание к свету, цвету, детали. Вспоминаем картины Нетшера и Вермеера. Деталь – «светящиеся на солнце ушки с маленькими прозрачными серьгами-слезинками».

Читаем рассказ до слов «Поезд прибыл на станцию Остров». Как назван и как описан герой? Солдатик-великан (можно обсудить, почему не сочетаются — сочетаются эти слова), «лицо войны», «калека-великан», «брат-калека».

Кульминация рассказа – поцелуй – название. Событие, которое состоялось и не состоялось. Можно показать на экране картину Яна Вермеера «Солдат и смеющаяся девушка». «Слеза» — как парная деталь и(или) элемент гиперболы, отсылка к стилистике городского романса?

Чтение финала рассказа. Можно отметить, что станция Остров (ныне город Остров) – известен своей военной историей с XIV века, неоднократно разрушался во время военных действий, это последний город, через который проезжал Пушкин по дороге в Михайловское (сейчас на станции есть мемориальная доска со словами, поясняющими, что Остров «был последним городом на трагическом пути поэта в 1837 году»). Можно показать карту «Москва – Рига» — посмотреть путь героя (это замедляет ход урока). Те, кому интересно, могут дома самостоятельно подумать над темой «Островное сознание» и его отражение в произведениях Кочергина».

Последний абзац: «Они вышли: один огромный, другой неправдоподобно маленький, словно кто-то все это срежиссировал» — до конца. Какие вопросы вы можете записать к этому фрагменту? Как бы вы на них ответили? («Какие слова кажутся несвойственными манере рассказчика? Какой прием использован в финале? Почему появляется отсылка к Брейгелю? Откуда «поездному вору» знать голландскую живопись «золотого века»? Он ли это говорит? В какое время года заканчивается рассказ и почему? («Шел мокрый снег…») О чем этот рассказ? Как рассказать о войне современному читателю, который не видел войну? Можно ли говорить, как и почему биография автора отразилась в тексте?»). Ответ на один из вопросов учащиеся записывают в тетрадях.

Интересно, что сам Кочергин в одной из своих книг пишет о том, что выжить ему в послевоенные годы во время возвращения из детдома в родной Ленинград помогло ремесло.

В финале урока можно вернуться к теме – «Взгляд рисовального человека».

Об авторе рассказа

Э.Кочергин (1937, Ленинград) – народный художник России, главный художник АБДТ им. Г.Товстоногова, писатель. В 2010 году Кочергин стал обладателем премии «Национальный бестселлер», в 2011 – Литературной премии им. Сергея Довлатова «За достижения в современной отечественной прозе». В ноябре 2015 года в БДТ им Г. Товстоногова состоялась премьера спектакля «Крещенные крестами» (реж. В.Фильштинский) по книге Кочергина. Книги: «Ангелова кукла. Рассказы рисовального человека», «Крещенные крестами. Записки на коленках», «Записки планшетной крысы. Осколки памяти», «Завирухи Шишова переулка: Василеостровские притчи»

При подготовке были использованы неопубликованные, к сожалению, материалы лекции замечательного петербургского учителя и методиста С.В.Федорова о рассказе Э.Кочергина «Капитан. Островной сказ»

Приложение

Поцелуй

Вы, может быть, помните сороковые послевоенные годы. Помните барахолки в городах и городишках, лавину «обрубков», «тачек», «костылей» и прочего искалеченного войной люда в шалманах и на улицах. Помните, конечно, голодные 1946, 1947 и 1949-й годы и разного вида нищих, малых и старых, кочующих по стране. Нищих, специализировавшихся по подвижным составам: они ходили по железнодорожным вагонам со своим репертуаром и разного рода обращениями к победившему народу. Был даже, если можно так назвать, особый жанр вагонных песен, в основном жалостливых, вроде «В одном городе жила парочка, он шофёр, а она счетовод, и была у них дочка Аллочка, и пошёл ей тринадцатый год…»

А помните эти деревянные вагоны, густо крашенные масляной краской и на всю жизнь впитавшие её запах и запахи курева, еды и пота? Вагоны, набитые снизу доверху людьми, мешками, корзинами, деревянными чемоданами, с тусклым мигающим светом в купе и проходах, с бесконечными нищими калеками, которые менялись с каждым перегоном. Много их довелось мне увидеть за мою опасную практику скачка, то есть поездного вора…

Жизнь загнала меня в угол, и после побега из детприёмника стал я постепенно, с восьми лет, приобщаться к уголовной цивилизации. Но так как главной целью моей всё-таки было возвращение на родину, в Питер, а из моего далека попасть туда в ту пору можно было только по железной дороге, — то со временем, к двенадцати годам, я освоил профессию, связанную с поездами, — стал скачком. А поначалу, по молодости лет, был «помоганцем», или, из-за худобы и гибкости, — «резиновым мальчиком», который мог проникнуть в самую малую щель.

Из разного побирающегося люда в памяти моей застрял один необычный бессловесный «обрубок». Расскажу уж по порядку, как полагается.

Поезд мой, если не ошибаюсь, был «Москва-Рига»: (я мечтал попасть в Ригу, потому что шли разговоры, будто там можно устроиться юнгой). Я мирно спал в этот раз — естественно, на последней полке плацкартного вагона, среди мешков и чемоданов, привязавшись ремнем к металлической трубе, чтобы, случаем, меня ночью не сдвинули с полки. Поезд приближался к станции Остров. Позднее осеннее солнце вдруг осветило потолок вагона и заставило меня проснуться. Я проспал, что было совсем нехорошо, а должен был затемно спуститься вниз и незаметно покинуть вагон, спрятавшись в туалете, тамбуре, «собачьем ящике», кочегарке или где-нибудь ещё. Мои старшие напарники наверняка уже оставили свои полки, а я…

Очень осторожно отвязав себя от трубы, из-за корзины посмотрел вниз. Вторые полки, слава богу, спали. Но нижние — женщина и девушка — встали уже, явно готовясь сойти в Острове. Мой взгляд застрял на девчонке, а может быть, уже и девушке молочной спелости и красоты необыкновенной. Так мне показалось. А может быть, виновато солнце, которое светило прямо на неё. Она сидела против окна, спиной ко входу, на чемодане, зачехлённом холстиной с латунными пуговицами от шинели, и ела картошку из капустного листа с огурцом и хлебом. Она была видна мне сверху. Её русые волосы, заплетённые в косички, золотились утренним солнцем. Мне запомнилась очень красивая высокая шея и светящиеся на солнце ушки с маленькими прозрачными серьгами-слезинками. Матушка её, отвернувшись от стола, что-то вынимала или, наоборот, складывала в свою сумку и была этим чрезвычайно занята. Напротив — на боковых полках — ещё спали, закрывшись от солнечного света.

Я уже хотел подлезть под трубу и посмотреть, что делается в соседнем отделении, как вдруг в нашем проеме показалась огромная фигура «обрубка», одетого в военную форму. За подол стираной гимнастёрки безрукого держался совсем маленький пацан-поводырь. Совершенно белый, прямо альбинос. Волосёнки у него были настолько светлые, что поначалу мне показалось, будто он седой. На нём был самопальный бушлатик с неправдоподобно огромными пуговицами, словно с какого-то Гулливера.

Голова солдатика-великана была расколота по диагонали, да так страшно и безжалостно, что смотреть на неё было невозможно, а уж я повидал в своей жизни к этому времени! Шрам, если это можно было назвать шрамом, проходил щелью почти от правого виска вниз через всё лицо, уничтожив нос, то есть соединив рот и нос в одно отверстие с остатками лохматых губ. Сдвинутые, но живые куски мяса — разбитые глазницы, правого глаза не было. Война. Это было воистину лицо войны. Только случайность или Господь Бог и молодость оставили этого парня жить. Более страшного живого человека я никогда не видел. Руки у него были «завязаны». Знаете, в войну некогда было: резали, а кожу натягивали. И вот у него торчали такие «колбаски»-обрубки. На шее болталась дощечка с надписью: «Подайте инвалиду войны». Он был, очевидно, нем, то есть не мог говорить, а лишь мычал: во рту болтались только ошметки языка.

Никто его не видел и не слышал, кроме меня. Он стоял на широко расставленных ногах, чуть подавшись туловищем вперед, напротив не видящей его девчонки и смотрел своим уцелевшим глазом на её замечательно освещённую головку. Вдруг он решительно взмахнул своим правым обрубком, сделал шаг к столу, резко нагнулся со своего высока и лохмотьями губ поцеловал шейку девушки. Она, оглянувшись, вскрикнула страшным, каким-то испуганным криком, будто у неё внутри рвануло. Её затрясло. Матушка, онемев, побледнела и вжалась в угол полки. А из его глазниц вдруг что-то рухнуло. Слеза. Мне показалось, что я слышал звук падающей слезы. Этого не могло быть, поезд шел быстро и шумно, но в голове у меня остался этот звук, мне показалось, что я слышал, как его слеза разбилась о нечистый пол нашего деревянного вагона.

Поводырь-пацан потянул «обрубка» за подол гимнастёрки и оттащил его от трясущейся в ознобе девочки. Воспользовавшись заминкой, незамеченный, я спустился вниз и почти вслед за «обрубком» оказался в тамбуре. Калека-солдат сидел на корточках, привалившись к «собачьему ящику», а пацан, прикурив тоненькую папироску, вставлял ему окурок в лохмотья губ, вынимал после затяжки и снова давал своему огромному брату-калеке затянуться дымом самых дешёвых в ту пору папирос «Ракета».

Поезд прибыл на станцию Остров.

Они вышли: один огромный, другой неправдоподобно маленький, словно кто-то всё это срежиссировал. Сошли в абсолютно разрушенном городе. До этого я не понимал, что такое — «разбитый в пух». В Острове понял. У вокзала не было крыши, а сам вокзал был заполнен «обрубками» — безрукими, безногими, палёными, ослепшими… Эта жуть до сих пор у меня в глазах. Брейгель какой-то, в натуре — и на Руси. Шёл мокрый снег…

Эдуард Кочергин Ангелова кукла (Рассказы рисовального человека).

(Издательство Ивана Лимбаха, 2006)

Городской романс «В одном городе жила парочка…»

В одном городе жила парочка,
Он был шофер, она — счетовод,
И была у них дочка Аллочка,
И пошел ей тринадцатый год.
Вот пришла война. Мужа в армию
Провожала жена на вокзал…
Распростившися с женой верною,
Он такие слова ей сказал:
— Ухожу на фронт драться с немцами,
И тебя, и страну защищать,
А ты будь моей женой верною
И старайся почаще писать.
Вот уж год война, и второй война,
Стала мужа жена забывать:
С лейтенантами и с майорами
Поздно вечером стала гулять.
«Здравствуй, папочка, — пишет Аллочка. –
Мама стала тебя забывать.
С лейтенантами и с майорами
Поздно вечером стала гулять»…
«Здравствуй, папочка, — пишет Аллочка. —
А еще я хочу написать,
Что вчерашний день мать велела мне
Дядю Петю отцом называть».
Получив письмо, прочитав его,
Муж не стал уж собой дорожить.
И в последний бой пал он смертию,
И сейчас он в могиле лежит.
Ах вы, женушки, вы неверные,
Муж на фронте, а вы здесь гулять!
Война кончится, мужевья придут –
Что вы будете им отвечать?
Я кончаю петь. Не взыщите вы,
Что у песни печальный конец.
Вы еще себе мужа встретите,
А детям он неродный отец.

(В некоторых случаях песня исполнялась без двух последних куплетов)
Из архива пермского писателя Ивана Лепина

Есть запись песни в исполнении Юрия Чернова для программы «В нашу гавань заходили корабли»

Презентация к материалу доступна на странице «Свободных встреч»

(конспект выступления на Свободной встрече-3 (Методическая мастерская словесников, ГБОУ Гимназия 1514, Москва)

Марина Анатольевна Павлова

[ad01]

Рубрики: Разное

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *